Более того, если взглянуть на эту картину сегодня, то окажется вдруг, что Менахем-Мендл в поистине гениальном исполнении Михоэлса вовсе не столь полемичен по отношению к Грановскому, как полагал сам актер, а вслед за ним его многочисленные биографы, во что бы то ни стало пытавшиеся сделать из него соцреалиста и гуманиста в самом что ни на есть большевистском понимании этого слова. Его герой на самом деле не нуждается ни в какой идеологии: она внутри него самого, она есть образ его мысли и его жизни, она — это он сам.
«Михоэлс недаром заставляет своего Менахема-Мендла на экране видеть себя в мечтах королем всемирного треста по устройству семейного счастья. В этом сне, в этих мечтах раскрывается самый замысел Михоэлса превратить своего маленького героя силой своей влюбленности в детский, чистый и ясный мир его души, силой своего романтического воображения и патетического сочувствия в большой и символический образ еврейского неудачника и мечтателя, в сердце которого живет громадная любовь ко всем людям…» — писала современная фильму критика, не забыв, однако, при этом произнести ритуальное: «Здесь был дан выход из местечкового быта в широкий мир фантастики и романтики, но при полном сохранении аромата самого образа…».
Я привел эту достаточно длинную цитату не только для того, чтобы будущий читатель почувствовал аромат эпохи, ибо аромат этот еще включал в себя некоторое количество несовпадающих оттенков. Спустя десяток лет, когда на экраны страны выйдет следующая картина, действие которой происходит в черте оседлости, «Граница», автору ее, Михаилу Дубсону, придется вынести свое Старое Дудино за кордон, в ту часть «еврейской улицы», которая осталась на польской стороне государственной границы. Впрочем, произойдет это еще не скоро, и я упомянул об этом скорее для порядка, чтобы показать, как меняются эпоха и ее требования к одной и той же теме на протяжении, казалось бы, короткого промежутка времени.
И еще одно: фильм Грановского открыл для будущих кинематографистов неосознанную до тех пор особенность шолом-алейхемовской прозы, ее необыкновенную пластичность, позволявшую лепить из простодушных, почти фольклорных сюжетов любые кинематографические фигуры, в любых сочетаниях и вариациях.
Я рискнул бы заметить, что эта пластичность распространяется на все творчество писателя в целом, ибо только этим — готовностью открыться любой интерпретации — можно объяснить тот удивительный факт, что, убежденный, активно действующий сионист и эмигрант из России, он становится единственным официальным классиком еврейской литературы в Советском Союзе.
Применительно к интерпретациям кинематографическим можно увидеть, что похождения веселого неудачника и хронического безработного Менахема-Мендла можно было рассматривать, а следовательно, и разыгрывать в любом регистре, от чисто фарсового до подлинно трагедийного, ибо структура повествовательного цикла, в каждом из эпизодов которого герой бросается от одного неосуществимого прожекта к другому, от одной утопии к другой, от одного провала к другому, позволяла делать с собой все что угодно, как бы подталкивая сюжет к гитарному перебору вариаций на одной и той же струне человеческой судьбы, заданной как некий камертон, как некий начальный аккорд, от которого мелодия может пойти в любую сторону, с любой громкостью.
Именно поэтому картина Грановского прошла по советским, а затем и по зарубежным экранам с огромным успехом и сделала режиссеру, до той поры известному лишь в театральных кругах, кинематографическое имя, что, к сожалению, не помогло ему продолжить свою карьеру на Западе, куда он вскоре переехал, оставив в советской России свой театр, своих актеров, своих сотрудников по «Еврейскому счастью», которые, как это было принято говорить в ту пору, приняли от него эстафету, открыв поистине «золотой век» еврейского кино на советском экране. И это не преувеличение — до конца двадцатых годов, точнее сказать, до прихода звукового кино, на экраны страны вышло более двух десятков картин, в которых — в той или иной степени — звучали еврейские мотивы, разворачивались еврейские судьбы, создавая многофигурный, достаточно подробный портрет, хотя и не свободный от множественных родимых пятен эпохи, от ее иллюзий, заблуждений, лицемерия, наивности, восторга, глупости, лжи и клеветы.
При этом речь шла не только о картинах, в которых еврейские персонажи определяли развитие сюжета, но скорее о коллективном портрете, о массовке, из которой время от времени выходили на первый план отдельные персонажи, создавая как бы целостную сагу, состоявшую из множества отдельных и на первый взгляд не связанных друг с другом эпизодов, некий еврейский кинематографический эпос, ненаписанные «Илиаду», «Калевалу», «Слово о полку Игореве»… И достаточно было лишь одного акцента в сюжете, чтобы этот акцент укладывался, как очередной кирпичик, в общее здание подобной саги. А фильмы могли быть вовсе о другом — так, еврейский погром и слухи о ритуальном убийстве в картине «Крест и маузер» (1925 год, сценарист Лев Никулин, режиссер Владимир Гардин) на самом деле служили лишь сюжетной затравкой к главному — к обличению реакционной роли католического духовенства где-то на западе СССР, скорее всего в Белоруссии, к откровенно приключенческой ленте о происках агентов Ватикана и панской Польши, не брезгующих провокациями, убийствами из-за угла, разжиганием национальной розни и прочими глубоко аморальными методами борьбы с советской властью. В качестве курьеза отмечу, что один из главных мерзавцев в этом сюжете, бывший викарий, а ныне шпион, носит вполне еврейскую фамилию Шур, не будучи иудеем. Впрочем, накладки такого рода вскоре исчезнут навсегда, особенно после того, как с введением паспортной системы в стране, то есть с начала 30-х годов, в новых документах введут графу «национальность», положив тем самым начало эпохе «пятой графы».